Судимый за стихи
Как в СССР преследовали Иосифа Бродского
Иосиф Бродский стоял в зале суда в потертом свитере и спрашивал, зачем жить, если не для поэзии. Судья перебивала: "Мы сейчас не о философии говорим". Его не печатали, вызывали на допросы, отправили в психушку, а потом — в ссылку в Архангельскую область. Так в СССР преследовали Иосифа Бродского, которого позже назовут "великим поэтом" и дадут Нобелевскую премию по литературе. Сегодня, 24 мая, ему исполнилось бы 85 лет.
"Непризнанные" поэты типа Бродского"
Поздняя осень 1963 года. Бродский страдал, но не от следователей. Все было куда банальнее. В отношениях с Мариной Басмановой происходила, как он говорил, "перманентная катастрофа". Он был занят этим несчастьем, а не политикой. Однако именно в этот момент, когда Бродский был наиболее уязвим, началась травля. Он оказался в точке пересечения трех враждебных сил. Первая — это идеологический откат при Хрущеве, который начался после публикации "Одного дня Ивана Денисовича" Солженицына. Вторая — рвение ленинградской милиции и партийных органов. Третья — месть и махинации Якова Лернера. Только одна из этих сил изначально была нацелена лично на Бродского. Остальные просто нашли удобный объект.

К 1963 году ленинградское отделение КГБ уже три года наблюдало за группой молодых литераторов. Особого интереса к Бродскому не было. Печатался он мало — одно детское стихотворение в "Костре" и несколько переводов. В это же время Виктор Соснора и Александр Кушнер уже выпустили книги, публиковались в журналах. Их позиции казались куда более уязвимыми. Но в итоге жертвой показательной репрессии стал именно Бродский. Причина крылась в изменении идеологического климата. В ноябре 1962 года Никита Хрущев устроил скандал в Манеже, орал на художников, потом — на молодых писателей. В марте 1963 года прошла еще одна "встреча" интеллигенции с партийной верхушкой. В июне — пленум ЦК, где был озвучен доклад Леонида Ильичева. Там прямо говорилось:
В наших условиях не идет речь о выборе: хочу — тружусь, хочу — бездельничаю. Наша жизнь, ее законы не дают права на такой выбор.
Доклад должны были изучить все, кто отвечал за идеологию. Формулировки были прямыми:
Есть еще среди молодежи лежебоки, нравственные калеки, нытики, которые под одобрительные кивки из-за океана [пытаются] развенчать принцип идейности и народности искусства, разменять его на птичий жаргон бездельников и недоучек.
Нужно было найти виновного. Желательно — молодого, неофициального, с запоминающейся биографией. Кандидатов было много. Бродский годился постольку— поскольку его уже знали в КГБ — он попадал в их поле зрения по делу Уманского и Шахматова. А главное — его знала интеллигентская молодежь Ленинграда. Он читал стихи на квартирниках, накапливал аудиторию. Его образ вписывался в нужную схему: неформал, неработающий, печатается мало, а публику имеет. В газете "Смена" 27 января 1963 года появился текст, который стал первым публичным выстрелом. Комсомольский секретарь Ким Иванов, вскоре ставший главой ленинградского КГБ, заявил:
Именно поэтому по городу бродят и часто выступают перед молодежью с упадническими и формалистическими произведениями разного рода "непризнанные" поэты типа Бродского. <...> Союз писателей отгораживается от подобных молодых людей, мыслящих себя "отвергнутыми гениями", вместо того чтобы воспитывать их, давая отпор наносному, надуманному в творчестве этих в той или иной степени известных людей.
Обратим внимание: двадцатидвухлетнего Бродского Иванов уже относит к "известным людям". И все же пока речь идет о воспитании, а не наказании. Тон еще не карательный. Но сигнал дан. Ленинградское руководство понимало: нужно провести "разнос" по примеру московского. В Москве критиковали Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского. В Ленинграде искали своего кандидата. Бродский был удобен еще и тем, что в его поэтике не было вызова — он не был формалистом. Его стихи были скорее традиционны. Но он писал о вещах, которые выходили за пределы советской нормы. Один из современников говорил:
Стихи описывали недоступный для слишком многих уровень духовного существования... [они утоляли] тоску по истинному масштабу существования.

Это раздражало. Это не укладывалось в схемы. А главное — появился человек, который захотел сыграть в игру "поддержки линии партии" и выбрал Бродского своей мишенью. Звали его Яков Лернер. Фигура неприметная. Без образования, с завхозовским прошлым. Он не был профессиональным доносчиком, но в смутные времена искал возможности продвинуться. История началась в 1956 году, когда он работал в Ленинградском технологическом институте. Студенты организовали там поэтический кружок. Лернер оказался рядом, стал "покровителем". Потом — стал писать доносы. Лернер догадывался: дело Уманского и Шахматова может дать повод для обобщений. Он начал подсовывать информацию об участниках. Один из них — Бродский. По цепочке Лернер стал его "персональным карателем". Официальной власти нужны были инициативные исполнители. Лернер подходил.
Из Москвы продолжали поступать сигналы. На пленуме ЦК Ильичев говорил об "одобрительных кивках из-за океана". В газетах ругали "птичий жаргон бездельников". В "Литературной газете" поднимали тревогу. Появились материалы и в местной ленинградской прессе. Вечера поэзии, квартирники, самиздат — все это попадало под формулу "неформальной активности", а значит — потенциальной угрозы. Для партии опасность состояла в неуправляемости. Даже если поэт писал о любви или древнем Риме.
И тогда на сцену вывели тему тунеядства. Закон от 4 мая 1961 года предусматривал уголовное наказание за "систематическое уклонение от общественно полезного труда". Формулировка размытая, но удобная. Именно на ней и решили сыграть. Конституция провозглашала право на труд — но государство его превращало в обязанность. Не работаешь — враг. У Бродского не было постоянной работы. То он был грузчиком, то плотником, иногда — переводчиком, матросом на маяке. Но в трудовой книжке это не отражалось. Его легко можно было обвинить в тунеядстве. Это и сделали. Формально. Легально. Бюрократически.
"Суд проштампует — и вся игра"
Из психиатрической больницы имени Кащенко Иосиф Бродский вышел 2 января. Туда его устроили друзья, по совету Анны Ахматовой. Надеялись, что справка о психическом расстройстве убережет от суда. Бродский согласился, но долго не выдержал: "в белом царстве спрятанных лиц" у него начались настоящие панические приступы. Через несколько дней поэт потребовал, чтобы его вызволили. Диагноз, впрочем, получил нужный: шизоидная психопатия. Ахматова в письме поэту и литературному критику Александру Суркову писала:
Спешу сообщить, что Иосиф Бродский выписан с Канатчиковой дачи... с диагнозом шизоидной психопатии и что видевший его месяц тому назад психиатр утверждает, что состояние его здоровья значительно ухудшилось вследствие травли, кот[орую] больной перенес в Ленинграде.

Эта травля продолжалась — Бродский метался между Москвой, Тарусой и Ленинградом, пытаясь скрыться от навязчивых визитов из Дзержинского РОВД. Он продолжал писать. Работал над циклом "Песни счастливой зимы". Ни одна из этих вещей не была политической. Ни одной жалобы, ни строчки об обысках, допросах, угрозах. Это была личная защита — писать о любви и природе, а не о "паспортных столах и правлениях союзов писателей". Позднее он рассказывал, как 18 января писал за столом, пользуясь редкой тишиной — родители ушли. Вдруг ввалились милиционеры. Грозили: если в течение трех дней не устроится на работу, будет худо.
Я что-то им отвечал, но все время маячила мысль, что надо кончить стихотворение.
А через две недели его арестовали. Это произошло вечером 13 февраля 1964 года. Он вернулся из Москвы и пошел в гости к другу — композитору Слонимскому. Возле дома его и взяли. Родителям сутки никто ничего не говорил. В Дзержинском райотделе милиции, где держали Бродского, сказали, что "такого у нас нет". На следующий день у него случился сердечный приступ в камере. Вызвали "скорую", сделали укол. На этом все. Никаких улучшений условий содержания.
Поддержал тогда Бродского только один человек — заместитель начальника райотдела Анатолий Алексеев. Молодой, интеллигентный офицер, знакомый приятеля Бродского, поэта Льва Виноградова. Когда сотрудники уходили домой, Алексеев приводил Иосифа в свой кабинет. Поил чаем с бутербродами. Говорил: "К сожалению, это все, что я могу для вас сделать". Писатель Иосиф Меттер тоже пытался вмешаться. Он был автором повести и сценария фильма "Ко мне, Мухтар!" — в милиции у него были связи. Он пришел к Алексееву. Тот развел руками: "Василий Сергеевич распорядился, суд проштампует — и вся игра". Василий Сергеевич — это Толстиков, первый секретарь Ленинградского обкома партии.
Первое заседание прошло 18 февраля. Это был предварительный суд. Маленькая комната, обшарпанные стены "сортирного цвета", затоптанный пол. Три скамейки для публики, канцелярский стол, рядом приставленный стол для адвоката и прокурора. Меттер писал об этом так:
Не забыть мне никогда в жизни ни этого оскорбительного по своему убожеству зала, ни того срамного судебного заседания... Да какой уж зал! Обшарпанная, со стенами, окрашенными в сортирный цвет, с затоптанным, давно не мытым дощатым полом комната, в которой едва помещались три продолговатых скамьи для публики, а перед ними, на расстоянии метров трех — судейский стол, канцелярский, донельзя поношенный, к нему приставлен в форме буквы Т столик для адвоката, прокурора и секретаря. <...> Нас всех, вместе с подсудимым, окунали в наше ничтожество.

В первом ряду — Лидия Чуковская, Зинаида Грудинина, Алла Долинина, Эфраим Эткинд, сам Меттер. С краю — родители Бродского. Отец и мать не отрывали глаз от двери. Ждали, что она откроется и войдет сын. Когда он появился — худой, молчаливый, спокойный — из него исходило что-то совсем неуместное в этом помещении: внутреннее спокойствие. Меттер писал:
Поразительно для меня было, что этот юноша, которого только теперь я имел возможность подробно разглядеть и наблюдать, да притом еще в обстоятельствах жестоко для него экстремальных, излучал какой-то покой отстраненности — [судья] Савельева не могла ни оскорбить его, ни вывести из себя…
Главным моментом этого заседания стал знаменитый диалог между судьей Савельевой и подсудимым.
— А вообще, какая ваша специальность? — Поэт. Поэт-переводчик. — А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам? — Никто. (Без вызова.) А кто причислил меня к роду человеческому? — А вы учились этому? — Чему? — Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат... — Я не думал, что это дается образованием. — А чем же? — Я думаю это... (растерянно) от Бога...
Судья пыталась доказать, что Бродский — тунеядец. Что он "не приносит пользы обществу". Он в ответ: пишет стихи, переводит, учится у поэтов. В этой комнате, затхлой и облупленной, случился один из самых знаменитых эпизодов советского литературного XX века. Не потому, что это было смело. А потому что это было абсолютно неуместно — человеческое достоинство там, где его, казалось бы, не должно быть вовсе. Меттер вспоминал, что у Бродского в руках было несколько листов бумаги. Он написал заявление, собственноручно. Не надеясь на исход, но делая то, что считает нужным. Не нарушая собственного кода. Не оправдываясь.
"Суд над тунеядцем Бродским"
На втором заседании суда, которое прошло 13 марта 1964 года, правосудием не пахло. Пахло показательной акцией. Клуб 15-го ремонтно-строительного управления на Фонтанке, 22 был выбран неслучайно — вместительный, с большой сценой и выстроенной аудиторией. У входа висело объявление: "Суд над тунеядцем Бродским". Сам факт такого заголовка нарушал презумпцию невиновности. Когда во время заседания один из свидетелей указал на это, судья Савельева никак не отреагировала.
Сценография заседания была выстроена заранее. Две трети зала заполнили рабочие — специально привезенные. И проинструктированные. Людей, знавших Бродского, впустили немного. Суд превращался в театр с заранее назначенными ролями. Обвиняемый должен был быть осмеян и заклеймен. Но играл по своим правилам. Судья Савельева вела допрос как повторение первого заседания. Вопросы — одни и те же. Ответы — сдержанные, спокойные, отчетливо оформленные. Суд не принимал их как серьезные. Суд требовал покаяния.

— Объясните суду, почему вы в перерывах [между работами] не работали и вели паразитический образ жизни? — Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем я занимаюсь и сейчас: я писал стихи. — Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что полезного в том, что вы часто меняли место работы? — Я начал работать с пятнадцати лет. Мне все было интересно. Я менял работу потому, что хотел как можно больше знать о жизни, о людях. — А что вы делали полезного для родины? — Я писал стихи. Это моя работа. Я убежден... я верю, что то, что я написал, сослужит людям службу и не только сейчас, но и будущим поколениям. — Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу? — А почему вы говорите про стихи "так называемые"? — Мы называем ваши стихи "так называемые" потому, что иного понятия о них у нас нет.
Абсурд этого диалога продолжался в течение всего допроса. Одни и те же формулировки, вопрос за вопросом. Бродский держался сдержанно, отвечал прямо, не уступал. В его голосе не было страха, но и вызова — тоже. Он говорил как человек, убежденный в своей правоте. Затем начались выступления свидетелей защиты. Их было трое: поэтесса Наталья Грудинина и два уважаемых филолога из Герценовского института — Евгений Эткинд и Виктор Адмони. Все трое — члены Союза писателей, авторитетные переводчики, специалисты в поэзии. Они старались объяснить суду, что поэт — это профессия. Что сочинение и перевод стихов — это труд. Что Бродский делает это с талантом и профессионализмом. Но судье Савельевой это не было нужно. Свидетелей защиты она прерывала, перебивала, одергивала — особенно двух профессоров. Их реплики звучали с кафедры, но в зале они не получали отклика. Суд не желал слушать. Суд уже знал приговор.
На фоне трех защитников — шесть свидетелей обвинения. Среди них — только один литератор, направленный Союзом писателей, Евгений Воеводин. Остальные — случайные фигуры из разных сфер: начальник Дома обороны Смирнов, завхоз Эрмитажа Логунов, рабочий Денисов, пенсионер Николаев, преподавательница марксизма-ленинизма Ромашова. Ни один из них лично Бродского не знал. Каждый начинал выступление с фразы: "С Бродским я не знаком". Это было не случайно. Такой зачин повторял стандартную формулу времен кампании против Пастернака: "Я романа Пастернака не читал, но...". Показания строились на статьях в "Вечернем Ленинграде" и, возможно, инструктаже в райкоме партии. Их задача — не свидетельствовать, а подтверждать линию обвинения. Их тон был уверенным, даже наглым. Начальник Дома обороны, услышав вопрос адвоката о том, откуда он знает, что "антисоветские стихи", на которые он ссылается, действительно написаны Бродским, ответил просто: "Знаю, и все".

Ни одного замечания свидетелям обвинения судья не сделала. Ни одного уточняющего вопроса. Их слова воспринимались как факт. Свидетелей не интересовали детали. Их задача была — "свидетельствовать" в новом советском смысле: выражать ненависть к "врагу", подтвердить свою верность идеологическому курсу. Обвинитель Сорокин, сотрудник народной дружины Дзержинского района, выступил как рупор государственного гнева:
Бродского защищают прощелыги, тунеядцы, мокрицы и жучки... Он — тунеядец, хам, прощелыга, идейно грязный человек.
Адвокат Зоя Топорова действовала сдержанно. Ее стратегия — не бросать вызов суду, а попытаться говорить на его языке. Она настаивала на юридических фактах: Бродский зарабатывал, пусть немного. Он не уличен в антиобщественном поведении. Освобожден от армии по состоянию здоровья. Не привлекался по делам Уманского и Шахматова. Все ее доводы звучали как попытка удержать дело в правовом поле. Но никто не слушал. Судей интересовали не детали, а ритуал. Преступление было не в действиях, а в самом существовании — поэта, который не умещался в рамки. Процесс длился около пяти часов. К вечеру приговор был оглашен. Максимально возможный:
Выселить из города Ленинграда в специально отведенную местность на срок 5 (пять) лет с обязательным привлечением к труду по месту поселения.
Но этим дело не ограничилось. Суд вынес и частное определение, осудив трех свидетелей защиты — Грудинину, Эткинда и Адмони — за высказывание мнений о творчестве Бродского. С юридической точки зрения — абсурд. Свидетелей осудили за то, зачем их вообще вызывали: за мнение. Когда Бродский произнес свое последнее слово, он не говорил ничего вызывающего. Он говорил ровно и ясно. Он повторил, кем себя считает:
Я не только не тунеядец, а поэт, который прославит свою родину.
В этот момент, по воспоминаниям адвоката, зал загоготал. Смех — в ответ на поэзию. Судьи, заседатели, публика — никто не сдержался. Смех был частью спектакля. Финальным аккордом. Из зала Бродского вывели под конвоем. Через считанные дни он уже был в Архангельской области. Суд над ним был завершен.
"Не каждый день судят поэта!"
Показательный процесс над "тунеядцем" Бродским изначально задумывался как рутинная демонстрация дисциплинарной строгости. Но уже после первого заседания стало ясно — в сценарии сбой. В зале суда было негде стоять, в коридорах и на лестницах — молодежь, преподаватели, писатели. Город затаил дыхание. В ответ на растерянное замечание Савельевой "Сколько народу! Я не думала, что соберется столько народу!" из толпы бросили: "Не каждый день судят поэта!".
Реакция публики стала для организаторов судилища шоком. Партийные функционеры и гэбисты, воспитанные в традиции запуганного молчания, не ожидали, что через 10 лет после смерти Сталина в Ленинграде вырастет поколение, которое не знает страха. Молодые люди, жившие уже после большого террора, инстинктивно встали на сторону поэта. Рядом с ними — люди постарше, чье достоинство не было сломлено в предыдущие годы.

В ответ на суд началась другая кампания — не официальная, а настоящая общественная. Первыми встали те, кто знал Бродского лично: Михаил Ардов, Борис Бахтин, Яков Гордин, Игорь Ефимов, Борис Иванов, Анатолий Найман, Евгений Рейн. А также лингвист Григорий Грудинин и литературовед Эткинд — те, кто отважился говорить в его защиту на заседаниях.
Постепенно дело перестало быть только делом Бродского. Это стало борьбой за право мыслить и говорить. Центром сопротивления стали две женщины — писательница Лидия Чуковская и журналистка Фрида Вигдорова. Они писали письма в защиту поэта во всевозможные инстанции. Они звонили, договаривались, подключали имена. Среди подписантов — Дмитрий Шостакович, Самуил Маршак, Корней Чуковский, Константин Паустовский, Александр Твардовский, Юрий Герман, Константин Федин, Александр Сурков. Даже в Центральном комитете нашелся сторонник — заведующий сектором литературы Исаак Черноуцан. Он не мог действовать открыто, но его поддержка сыграла свою роль.
Главным документом стал текст стенограммы процесса, записанный Вигдоровой. Несмотря на прямые угрозы судьи, Вигдорова записывала все. Потом — перепечатывала. Передавала по рукам. Стенограмма разошлась по самиздату. Потом ушла за границу. Там ее начали переводить и публиковать. Во Франции — в Figaro Litteraire. В Великобритании — в Encounter. И сразу — эффект. Запад потряс не только факт осуждения поэта, но и детали: допрос, язык суда, лексика, вопросы, интонации. Все это стало новым доказательством: в Советском Союзе, несмотря на космические ракеты и смену лидеров, по-прежнему судят за слова. Западная интеллигенция заговорила. Во французском коммунистическом журнале Action poetique поэт Шарль Добжински опубликовал поэму "Открытое письмо советскому судье". В Америке откликнулся Джон Берримен. Его стихотворение "Переводчик" — почти элегия.
Процесс Бродского поставили на BBC. Радиопостановка шла в вечернем эфире. Сцена из ленинградского суда — на английском языке, в прямом переводе, без прикрас. Впервые западный слушатель мог услышать: за что и как судят поэта в стране, которая называла себя оплотом справедливости.

Литература отозвалась тоже. Бродский стал героем романов. В книге Георгия Березко "Необыкновенные москвичи" он появился под именем Глеб Голованов — чудик, поэт, обвиненный в тунеядстве. Цензоры не заметили. Роман вышел в журнале "Москва", затем — отдельной книгой. Уже в 1981 году в Лондоне появился роман "Некто Финкельмайер" Феликса Розинера, где фабула дела Бродского снова была легко узнаваема. Образ поэта, не от мира сего, у которого "лицо его выражало порой растерянность оттого, что его никак не могут понять", распространился быстро. Как писал Игорь Меттер, "он, в свою очередь, тоже не в силах уразуметь эту странную женщину, ее безмотивную злобность; он не в силах объяснить ей даже самые простые, по его мнению, понятия".
Этот образ — поэт среди безумцев — стал массовым. Простой парень с рыжими волосами и в вельветовой куртке превратился в символ. Анна Ахматова поняла это раньше всех. Услышав новости с суда, она бросила: "Какую биографию, однако, делают нашему рыжему!". Это была не просто ирония. Это была точная формулировка. Именно биографию — в самом прямом смысле — делал Бродскому этот процесс. Была в этих словах отсылка и к Илье Сельвинскому, который писал о сцене избиения Есенина: "оказывается, так надо — поэту делают биографию".
Так и получилось. История Бродского стала архетипом. С его именем теперь ассоциируются не только стихи, но и принцип. Борьба за право быть. Он стал символом не по воле властей — вопреки. Точнее, именно благодаря их попытке унизить, сломать, вычеркнуть. Парадоксально, но суд, который должен был поставить точку, открыл новую главу. Имя Бродского прозвучало в мировом эфире. Рядом со словами: "свобода", "поэзия", "совесть". Именно после этого процесса он вошел в мировую литературу — сначала как жертва. Потом — как голос. А затем — как поэт. Настоящий, без кавычек.
Екатерина Петрова — литературная обозревательница интернет-газеты "Реальное время", автор телеграм-канала "Булочки с маком".